Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Марта 2014 в 14:16, реферат

Краткое описание

Творческий путь выдающегося русского прозаика и поэта конца XIX — первой половины XX века, признанного классика отечественной литературы и ее первого Нобелевского лауреата И.А.Бунина (1870—1953) отличается большой сложностью, разобраться в котором — задача непростая, ибо в судьбе и книгах писателя резко индивидуально преломились судьбы России и ее народа, нашли отражение острейшие конфликты и противоречия времени.

Вложенные файлы: 1 файл

Бунин Иван Алексеевич.doc

— 699.50 Кб (Скачать файл)

- Вот! - сказал  он. - Уступаю твоей просьбе да  своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь.

 И опять  Тихона Ильича взволновало, что  брат его - автор, что на этой  мраморно-серой обложке напечатано: "Стихотворения К. И. Красова". Он повертел книжку в руках  и несмело сказал:

- А то  бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре!

 И, опустив  голову, надев пенсне, далеко отставив  от себя книжку и строго  глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что  обычно читают самоучки: подражания  Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал, блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или дурны стихи, - важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами...

- А у  нас, Кузьма Ильич, - сказал он, когда  Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, - а у нас одна песня... И непонятно, горько дернул губою:

- У нас  одна песня: что почем?

 Водворив  брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно. Она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, - противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, Щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном - не вычел за гужи.

 Теперь  он был тверд. Отделываясь от  Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. "Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!" И, возвратись на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, - сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданное.

 Родька  работал в октябре на линии  чугунки, а Молодая без дела  жила дома, только изредка зарабатывала  пятиалтынный, двугривенный в саду  при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше "вечерок", - пригласили Козу и Молодую, вей ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, - после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, - то увидела, Что Молодая, но пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сравнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой. Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: "видеть - никто не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет". Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, - опять выбившись из колеи! - ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, - убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой "рубаху сменить", умер "от живота"! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал запрячь лошадь ив темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему:

- Мой грех, брат, мой грех!

 Кузьма  долго молчал, выслушав его, долго  ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец ни с того ни с сего сказал:

- Вот ты  и подумай: есть ли кто лютее  нашего народа? В городе за  воришкой, схватившим с лотка  лепешку грошовую, весь обжорный  ряд гонится, а нагонит, мылом  его кормит. На пожар, на драку  весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то уж самая что ни на есть веселая тема.

- Имей в  виду, - горячо перебил Тихон Ильич, - охальников всегда и везде  было много.

- Так. А  ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого?

- Мотю Утиную  Головку, что ли? - спросил Тихон  Ильич.

- Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху?

 И Тихон  Ильич усмехнулся: привозил. Раз  даже по чугунке доставили  к нему Мотю - в бочке сахарной. Начальство знакомое - ну, и доставили. А на бочке написали: "Осторожно. Дурак битый".

- И учат  этих самых дураков для потехи  рукоблудству! - горько продолжал Кузьма. - Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, - грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает!

 Самовар  давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, - жестяная труба в верхнем углу окна, - был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть - "как в волостном правлении", - думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил:

- Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь - волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины - тоже одно удовольствие: "распорол ему груди белые", "выпускал черева на землю"... Илья, так тот своей собственной родной дочери "ступил на леву ногу и подернул за праву ногу"... А песни? Все одно, все одно: мачеха - "лихая да алчная", свекор - "лютый да придирчивый", "сидит на палате, ровно кобель на канате", свекровь опять-таки "лютая", "сидит па печи, ровно сука на цепи", золовки - непременно "псовки да кляузницы", деверья - "злые насмешники", муж - "либо дурак, либо пьяница", ему "свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить", а невестушка этому самому батюшке "полы мыла - во щи вылила, порог скребла - пирог спекла", к муженьку же обращается с такой речью: "Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои - умойся, вот тебе онучи - утрися, вот тебе обрывок - удавися"... А прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней и похабнее! А пословицы! "За битого двух небитых дают"... "Простота хуже воровства"...

- Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? - насмешливо  спросил Тихон Ильич.

 И Кузьма  радостно подхватил его слова:

- Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее  нас, да зато и нету охальнее  на эту самую голь. Чем позлей  уязвить? Бедностью! "Черт! Тебе лопать нечего..." Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот., сын Серого-то... сапожник... на днях и говорит мне...

- Стой, - перебил  Тихон Ильич, - а как поживает  сам Серый?

- Дениска  говорит - "с голоду околевает".

- Стерва  мужик! - сказал Тихон Ильич убежденно. - И ты мне про него песен не пой.

- Я и  не пою, - сердито ответил Кузьма. - Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: "Бывало, в голодный год, выйдем  мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих приституток - видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!.." Заметь! - строго крикнул Кузьма, останавливаясь: - "То-то смеху было!"

- Да постой  ты, Христа ради, - опять перебил Тихон Ильич, - дай мне про дела-то слово сказать! Кузьма остановился.

- Ну, говори, - сказал он. - Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег  дать - вот и вся недолга. Ведь  ты подумай: топить нечем, есть  нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне в кухарки...

 

Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки - и в испуге остановился.

- Далдо-он! - говорила за стойкой Настасья  Петровна, видимо подражая ему, Тихону  Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к  ящику с деньгами, роясь в гремящих  медяках и не находя в темноте  монеты для сдачи. - Далдон! Где  он, керосин-то, нынче дешевле продается?

 И, не  найдя, разогнулась, поглядела на  стоящего перед ней в шапке  и армяке, но босого Якова, на  его косую бороду неопределенного  цвета и прибавила:

- А не  отравила она его?

 И Яков  поспешно забормотал:

- Не наше  дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело - сторона... Сторона, к примеру...

 И весь  день у Тихона Ильича дрожали  руки при воспоминании об этом  бормотанье. Все, все думают, что  отравила!

 К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, - ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, - и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.

 

 Хлопот  к тому же было по горло, а помощников - нет. От Настасьи  Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только "полетчиков" - до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, - кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, "олух царя небесного". А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе - одиннадцать лошадей; а на стойле - сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, - мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.

 Настасья  Петровна давно собиралась поехать  погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового от- деления в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: "Подаешь письмо - руки-ноги трясутся!" Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: "Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи".

 И дружелюбно  крикнул:

- С полем, что ли, Антон Маркыч?

 Почтарь  остановился. Тихон Ильич подошел  и поздоровался.

- Ну, какое  там поле! - сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровями дугами и глубоко запавшими глазами. - Так, прошелся ради геморроя, - сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово.

- А имейте  в виду, - с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, - имейте в виду: совсем опустели наши палестины! Звания не осталось - что птицы, что зверя-с!

- Леса везде  вырубили, - сказал почтарь.

- Да еще  как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! - подхватил Тихон Ильич. И неожиданно прибавил:

- Линяет-с! Все линяет-с!

 Почему  сорвалось с языка то слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно  все-таки недаром. "Все линяет, - думал он, - вот как скотина  после долгой и трудной зимы..." И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями - озимями, пашнями, жнивьями и и коричневыми перелесками - темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи...

 Ночью  опять лил дождь, темь была, хоть  глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, - верно, простыл, стоя вечером на шоссе, - чуйка, которой он прикрылся, сползла на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-тб узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, - он показывал три, - поднял чуйку и, опять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей...

 Иногда  казалось, что он на постоялом  дворе в Данкове, что ночной  дождь шумит по навесу ворот  и поминутно дергается, звонит  колоколец над ними, - приехали  воры, привели в эту непроглядную  темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда  же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, - что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон...

 Наконец  стукнула дверь, понесло сырым  холодом, - караульщик, Жмых, шурша, втащил  в прихожую вязанку соломы. Тихон  Ильич открыл глаза: мутно, водянисто  светало, окошечки были потные.

- Протопи, протопи, братушка, - сказал Тихон  Ильич сиплым со сна голосом. - Да пойдем кормочку скотине  дадим, и иди себе спать.

 Старик, похудевший за ночь, весь синий  от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися  мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник.

Информация о работе Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), прозаик, поэт, переводчик