"Стационарный смотритель" Пушкина и "Старосветские помещики" Гоголя

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 29 Октября 2012 в 15:47, реферат

Краткое описание

О биографическом и литературном аспекте взаимоотношений между Гоголем и Пушкиным написано много. Напомним о том, какие отношения связывали двух писателей, что позволит нам реконструировать ситуацию, релевантную для гипотезы, выдвигаемой в данной статье. Для ясности сформулируем ее сразу: речь идет о существовании связи между «Старосветскими помещиками» и «Станционным смотрителем», о двух текстах, которые, насколько нам известно, до сих пор не становились предметом непосредственного сопоставления.

Вложенные файлы: 1 файл

гоголь и пушкин.doc

— 138.50 Кб (Скачать файл)

Эту тему можно считать еще одним звеном, связывающим «Старосветских помещиков» именно со «Станционным смотрителем». В рукописи пушкинской повести повествователь делится с читателем своими мыслями о любви. Процитирую начало: «Читатель ведает, что есть несколько родов любовей: любовь чувственная, платоническая, любовь из тщеславия, любовь пятнадцатилетнего сердца и проч., но изо всех любовь дорожная самая приятная» [491]23. Тем самым, гоголевское отступление можно рассматривать как двойную ссылку на Пушкина: с одной стороны, имеется в виду трактовка этой темы в «Онегине» (привычка-смирение — «замена счастию» Прасковьи Лариной, а также привычка-разочарование, стоящая за пушкинской цитатой из Шатобриана), с другой — указанное нами размышление повествователя в «Станционном смотрителе», где воспевается страсть (ведь сама повесть — не что иное, как история страстной любви со счастливым концом) и в перечислении различных видов любви отнюдь не фигурирует привычка (которая в повести Гоголя, наоборот, подвергнута рассмотрению). Иными словами, в тот редкий момент, когда гоголевский повествователь говорит своим собственным, «идеологическим» голосом, он строит свою речь как своего рода отрицание «идеологии» пушкинского повествователя24.

Вскоре за визитом повествователя в обоих рассказах следует  смерть главного героя как следствие  процесса упадка, начавшегося с исчезновением  Дуни и Пульхерии Ивановны (у Пушкина и Гоголя повествователь узнает об этом случайно и по-разному). Пространство микрокосма мгновенно забывает о прежних своих обитателях, тогда как образ жизни новых жильцов подчеркнуто и принципиально отличается от их предшественников: у Пушкина — «В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова» [97] (ср. с тем, как были показаны автором Самсон Вырин и Дуня при первой встрече в начале рассказа); у Гоголя — «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком <…>, страшный реформатор» [II, 38].25

Еще несколько замечаний общего характера. В обоих рассказах  уровень, где повествователь выступает  в качестве «свидетеля», представляет собой одну и ту же пространственно-временную  последовательность. Повествование  строится как «последующее», то есть относящееся к прошлому, и обладает схожей структурой: повествователь вспоминает сегодня, в момент рассказа, об относительно недавних событиях (Пушкин точно датирует свое произведение — май 1816 года; Гоголь такого указания не дает, однако упоминание Афанасия Ивановича о недавнем походе Наполеона на Россию позволяет думать, что события в его повести происходят почти одновременно с событиями в пушкинском рассказе); в этих воспоминаниях выделяется несколько основных моментов, каждый из которых связан со встречей повествователя с главными героями (или с «оставшимся» героем)26. На уровне, где повествователь является одновременно персонажем, последовательность повествования такова: непосредственное присутствие и описание мира главных героев; временной интервал, когда происходят важные события, в которых повествователь не принимает участия; по прошествии нескольких лет — вновь непосредственное наблюдение. У Пушкина введен и третий визит повествователя, в результате которого меняется перспектива всего рассказа. У Гоголя этой последней фразы нет в прямом смысле слова; ей соответствует — и ей тождествен по выполняемой функции — третий «взгляд» на место действия и эпилог событий.

В обоих текстах повествователь воспроизводит микрокосм главных героев издали. При этом наблюдение Лотмана о принадлежности повествователя «Старосветских помещиков»27 к иному типу пространства — макрокосму — приложимо и к «Станционному смотрителю». И все же повествователь с пространством микрокосма близко знаком: Гоголь — поскольку давно и хорошо его знает, Пушкин — знает его недавно, но настолько быстро находит с ним общий язык, что знакомство это кажется давним («…и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы» [90]). В обоих случаях повествователя связывает с микрокосмом двойная связь: с одной стороны, структурная чуждость, с другой — притяжение: Пушкин — «Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой» [90–91]; Гоголь — «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни…» [II, 133].

Итак, мы попытались выявить аналогию, существующую между «повествовательными  инстанциями» двух текстов, которую подтверждают также два показанных нами «совпадения по контрасту».

На  то, что в генетической памяти повести  Гоголя хранится «Станционный смотритель», указывают и другие, менее очевидные  детали. Краткое описание главного героя сосредоточено на его внешнем облике, особенности психологии и характера героини отмечены вскользь: у Пушкина — «…самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах» [90], тогда как в портрете Дуни («…девочка лет четырнадцати. Красота ее меня поразила»), если не считать упоминания повествователя о больших голубых глазах, подчеркивается прежде всего ее трудолюбие, сердечность, непосредственность, легкое кокетство; у Гоголя — «Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике…» [II, 15], тогда как о Пульхерии Ивановне нам сообщается только, что, несмотря на свой несколько суровый вид, она была доброй и гостеприимной.

В «Станционном смотрителе» повествователь, приехав на почтовую станцию, тут  же с интересом разглядывает картинки, на которых воспроизведены главные события притчи о блудном сыне, чему посвящено непропорционально обширное отступление. Этот элемент, как неоднократно указывалось28, функционально значим для повествования в целом и является косвенной характеристикой мировоззрения хозяина дома (которому, разумеется, неведомо это иконографическое соответствие).

В «Старосветских помещиках» описание домашнего интерьера супругов Товстогуб  включает в себя типично гоголевский прием: длинный список накопившихся за годы предметов, в том числе и картин, висящих на стенах. Эта деталь, хотя и не приобретает здесь того потаенного значения, какое имеет в повести Пушкина, вероятно, восходит к картинкам из «Станционного смотрителя»: заключенный в ней семантический заряд выделяет ее из множества других деталей. В отличие от пушкинских картинок, привлекших внимание повествователя, гоголевские картины принадлежат к тем, которые «как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и поэтому их вовсе не рассматриваешь» [II, 17; курсив мой. — Д. Р.]. Тем не менее две из них «расшифрованы» глазами повествователя, поскольку сами хозяева давно позабыли их содержание, — речь идет о портретах царя Петра III и герцогини де ла Валльер.

Портрет Петра III, мужа Екатерины II, — наглядная метафора вневременного характера микрокосма, в котором живут «старосветские помещики». Императрица, в правление которой, по всей вероятности, появились на свет Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, после смерти мужа распорядилась, чтобы все портреты покойного монарха были сданы представителям власти. Однако в спящей крепким сном украинской глуши, где происходит действие повести, никого не заботит переменчивая участь далекой и посторонней государственной власти, и уж тем более супругов Товстогуб, жизнь которых протекает под знаком абсолютной оторванности от внешнего мира.

Если принять гипотезу о «значимости» картин, то необходимо учесть и значение, которым обладает второй портрет — портрет Луизы-Франсуазы де ла Вом-Ле-Бланк де ла Валльер, фаворитки Людовика XIV, которая, впав в немилость при государе, в возрасте тридцати лет ушла в монастырь. Поскольку известно, сколь извилисты пути живописи XVIII века в Российской Империи, неудивительно, что в забытой Богом украинской провинции оказалась копия портрета герцогини (оригинал хранится в Версальском дворце и принадлежит кисти Ж. Нокрэ, портретиста при дворе Людовика XIV). Эта деталь, равно как и некоторые другие реминисценции, присутствующие в повести, вполне могла быть заимствована из бытовой реальности29. Но в данном контексте упоминание о герцогине де ла Валльер звучит как напоминание о бренности любви-страсти и подводит тем самым к ключевой теме рассказа.

Как уже отмечалось30, эпизод с бегством кошки Пульхерии Ивановны представляет собой отступление, пародирующее литературу сентиментализма (во время своего отсутствия кошка «набралась романтических правил, что бедность при любви лучше палат» etc.) [II, 30]. Добавим, что пародийный эффект усилен за счет двойной переклички со «Станционным смотрителем»: через притчу о блудном сыне и «соблазнение» Дуни. Кошка, которую коты подманили, как «отряд солдат подманивает глупую крестьянку», сбегает, подобно Дуне, и возвращается, голодная и подавленная, как блудный сын (и, как блудного сына, ее встречают с распростертыми объятиями: «Пульхерия Ивановна тотчас приказала подать ей молока и мяса и, сидя перед нею, наслаждалась жадностью бедной своей фаворитки» [II, 29–30]), затем она снова исчезает, выбирая, подобно Дуне, пространство за пределами микрокосма.

Примечательно, наконец, что оба  произведения заканчиваются упоминанием  денег.

3. Все эти параллели31 можно объяснить особенными психологическими и художественными взаимоотношениями обоих авторов, о чем мы говорили в начале статьи, и общей историко-литературной близостью, так формулируемой Шкловским: «Влияние Пушкина на Гоголя было. Они взаимодействовали, как взаимодействуют планеты одной системы»32. Гоголю, как известно, с трудом давалась разработка повествовательной структуры. Леоне Пачини Савой писал об этом с излишней безапелляционностью: «Его сюжеты не стоят ломаного гроша, и можно с уверенностью утверждать, что он даже не давал себе труда их выдумывать, а попросту крал откуда-нибудь»33. «Вечера» были, главным образом, взяты из фольклора. «Миргород», «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Вий» своими сюжетами, как хорошо известно, обязаны В. Нарежному а исторические и литературные источники «Тараса Бульбы» образуют длинный список. Надо заметить, впрочем, что в рассматриваемый период русской литературы более или менее активное и открытое использование уже существующего повествовательного материала, прежде всего иностранного, было обычной практикой. Оно свойственно и такому пионерскому явлению русской прозы, как «Повести Белкина»34.

Но указанные нами совпадения в  данном случае свидетельствуют о существовании творческого замысла, не сводимого к одному лишь использованию в повествовании той или иной опоры. Отношение «Старосветских помещиков» к «Станционному смотрителю» отличается от того воздействия на Гоголя, какое оказал Нарежный. Перед нами намеренный диалог текстов Гоголя и Пушкина, в котором в значительной мере присутствует металитературность. Сошлемся на замечание Лотмана: «Повествовательную функцию в них [«Повестях Белкина» — Д. Р.] выполняет литература или, лучше сказать, литературность — и ее стереотипы, — присутствующая в тексте как определенный стиль мышления и оценка, определяющая один из повествовательных планов и позволяющая автору выразить свою иронию <…>»35.

А литературность восходит к эпохе  сентиментализма, к «Бедной Лизе»  Карамзина: в истории Дуни и Минского исследователи видят отзвук истории  Лизы и Эраста, хотя и с обратным знаком — вследствие чего пушкинская повесть выступает опровержением сентименталистской концепции жизни и литературы36. Опровержение это проявляется лишь в самом конце рассказа (когда повествователь приезжает на почтовую станцию в третий раз) — до того момента мы могли полагать, что «бедная Дуня» — младшая сестра Лизы.

«Старосветские помещики» также  сопоставлялись с «Бедной Лизой», но мнения исследователей расходятся: текст Карамзина рассматривается  то как образец, на который ориентировался Гоголь, то как объект его пародии. Если, по Слонимскому, «по приемам повествования “Старосветские помещики" не выходят из пределов карамзинской традиции»37, то для Степанова, наоборот, явствен «пародирующий тон» этого произведения, вследствие чего «“Старосветские помещики" не только не идиллия во вкусе Карамзина, но основаны на полемике с условными штампами чувствительных повестей»38. Два этих мнения представляют собой полярные точки зрения, промежуточное положение между которыми занимают другие интерпретации, согласно которым повесть Гоголя занимает двойственную позицию по отношению к сентиментализму, будучи одновременно и пародией на него, и продолжением его традиций. Возникает впечатление, что Гоголь сначала принимает каноны сентиментальной повести, а потом ими пренебрегает, насыщая свое повествование юмористическими мотивами, гиперболами, барочными отступлениями, реалистическими деталями в духе (как заметил один критик) фламандской живописи, сохраняя равновесие между пафосом и ироничностью.

Зачем надо было Гоголю возвращаться к опыту литературы сентиментализма, утратившей к 30-м годам XIX века свою актуальность39? Лишь для того, чтобы внести комическую (или трагикомическую) ноту и оставить читателя в сомнениях о том, каков все же смысл повести? Дело в том, что элементы «старосветских помещиков», восходящие к «Бедной Лизе» — такие, как сострадающий повествователь, лирико-описательный монолог в начале, мотив увядания места, где когда-то были счастливы герои, — все это без исключения присутствует и в «Станционном смотрителе». Более того, учитывая характер повествовательной структуры, можно утверждать, что они явно рождены из пушкинского текста. Но если у Пушкина в его литературном диалоге только один «собеседник» — проза Карамзина, то у Гоголя их два — текст Карамзина и пушкинская литературная рефлексия над его структурой. Отсюда — усложнение и углубление игры, следование до определенного момента повествовательному замыслу и отход от него в отдельных значимых пунктах (к примеру, выбор финала в духе сентиментализма или, лучше сказать, своеобразное опровержение его при помощи откровенно комического отступления о бестолковом наследнике имения), а порой и возражение предшественнику (как в случае любви-привычки).

Можно говорить поэтому о «гипертекстуальности» (термин Женетта) в данном случае, когда  текст Б («гипертекст») связан с предшествующим текстом А («гипотекст») «таким образом, что связь эту нельзя назвать комментарием». Женетт продолжает: «Введем ключевое понятие текста второй степени <…>, или производного от другого, предшествующего текста. Производность эта может быть следующего характера: в тексте Б нигде не упоминается текст А, однако без текста А текст Б в данном виде не смог бы существовать, будучи производным от него в результате операции трансформации»40.

Если признать гипертекстуальный  характер «Старосветских помещиков», построенных на основе двух многослойных гипотекстов (речь идет, таким образом, о «литературе третьей степени»), то легче понять значение подобного  «копирования»: гиперреалистическое описание жестов, поступков и мыслей (подлинное повествовательное новаторство Гоголя) пожилой супружеской пары в «Старосветских помещиках» неожиданным образом помещено в схему, взятую из другого текста, в котором уже заметно переосмысление сентименталистских клише. Это переосмысление завершается в тексте Гоголя, продемонстрировавшего русской литературе возможность сопряжения определенной формальной структуры с нетрадиционным и, следовательно, непривычным материалом. Если Пушкин при помощи неожиданной развязки в финале полностью меняет смысл сентиментальной повести, то Гоголь, так сказать, разрушает его изнутри.

В своей знаменитой оценке «Старосветских помещиков» («шутливая, трогательная идиллия, которая заставляет нас смеяться сквозь слезы грусти и умиления») Пушкин, по-видимому, не столько имел в виду эмоциональный эффект, который производит на читателя гоголевский текст, сколько уловил суть литературного гоголевского оксюморона.

 

1 См.: Долинин А. Гоголь и Пушкин // Пушкинский сборник. Пг., 1923; Гиппиус В. В. Литературное общение Гоголя с Пушкиным // Ученые записки Пермского государственного университета. 1931. 2; Абрамович Г. Л. Пушкин и Гоголь // А. С. Пушкин: Сборник. М., 1937; Благой Д. Д. Гоголь — наследник Пушкина // Николай Васильевич Гоголь: Сборник статей. М., 1952; Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Пушкин и Гоголь в 1831–1836 годах // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 6. Л., 1969; Макогоненко Г. П. Гоголь и Пушкин. Л., 1985; Фомичев С. Пушкин и Гоголь: К вопросу о соотношениях их творческих методов // Zeitschrift fur Slavistic. 32 (1987). P. 78–85; Debreczeny P. Puškin and Gogol // Social Functions of Literature: Alexander Puškin and Russian Culture. Stanford, 1997. P. 140–161. Здесь мы ограничились основными источниками, в которых рассматривается интересующая нас тема; в той или иной мере она присутствует также в большинстве монографий, посвященных обоим авторам. Назад

Информация о работе "Стационарный смотритель" Пушкина и "Старосветские помещики" Гоголя